Умное, интеллигентное лицо трамвая — будто в квадратных стёклах очков; звякнув, остановился он, и среди прочих сошёл некто в клетчатых брюках и полосатой рубашке; сошёл и глянул на бульвар, чьи слоистые кроны праздновали византийское золото осени. Некто миновал переулок с баптистской молельней, несколько разноплановых, одинаково интересных домов, и вышел на площадь — обширную весьма, в перепуте трамвайных путей, осенённую церковью, отменно представлявшей русское, 18 века барокко. Москва-река — невидимая отсюда, но очевидно сумеречно-лиловатая — жила протяжно под огромным мостом, и высоченная многоэтажка поднималась старинной крепостью. К ней, миновав стекляшку кафе, где некогда торговали вкусными шашлыками и направился некто. Широкошумные потоки машин слоились, и вскоре, миновав два-три перехода парень оказался у старенького кинотеатра, где когда-то смотрел фильмы, которые нельзя было посмотреть в иных местах. Возле кинотеатра был милый скверик — со скамейками, крытый бронзовой охрой палых листьев; листьев переливавших кадмием, вызывавшем воспоминанья о детском гербарии. Тут, на скамейке парень выкурил сигарету, после чего нырнул в кинотеатр. Он бродил по фойе, рассматривал фотографии актёров и вспоминал, вспоминал; потом, спустившись в яму зала, занял своё место и дождался темноты.
Засверкало, пестро вспыхнуло — и понеслось. Фильм, точно оштукатуренный чёткостью стилистики, плавно изгибался тонким сюжетом — чья психологическая нюансировка расцветала причудливыми узорами. Люди на пристани, люди, окутанные туманом, гудок парохода… Мужчина, теряющий любовь, и маскирующий пустоту, сгустками вежливости; вино в стакане; и тома одиночества, прочитанные каждым из персонажей. Тонкие линии жизни соплетались в общий рисунок, и некоммуникабельность, неспособность объясниться с другим выдувала грустные, радужные пузыри. Потом свет включили, и люди потянулись к выходу.
— Ну и чушь! — услышал парень, обогнал молодую пару и, выйдя в осеннюю темноту, закурил. Дракон дыма улетел быстро-быстро; пёстрые огни города плыли синим, золотым, белым. Карты неведомых стран — такими казались окошки домов; карты, за разными реками которых не проследишь, хотя более-менее известно их движение.
А движенье машин было не менее насыщенно, чем в светлое время суток… Мост изгибался, вверх шёл огромным подъёмом и чёрная чернильная тень ловко превратилась в человека, склонившегося над водой. Парень дёрнулся и схватил его за рукав. — Что вы! Зачем! Не надо! — зыбко-золотые корни фонарей уходили в воду — или небесные, незримые корабли бросили свои якоря. — Кто вы? — спросил парень. — Никто. Игрок. — Глухо ответил человек. Шли они рука об руку, шли, молчали, поднимались вверх, ныряли в очередной переулок, делавший сложную петлю, но когда парень захотел обратиться к своему молчаливому, внезапному попутчику, выяснил, что тот пропал. Самообман? Мечта?
На трамвае не хотелось подъезжать; лёгкие звоны впечатлений слоились в голове, картины фильма калейдоскопом наплывали на реальность; войдя домой парень включил свет и прошёл на кухню, сел к столу, стал есть мясистые, толстобокие сливы из массивной, расписной тарелки; и думать об образах фильма, о несостоявшемся самоубийце, которого скорее всего не было; думать и смотреть вниз — в узкий колодец двора, где пространство, ограниченное домами, казалось маленьким, детским — и такой же маленькой, детской, игрушечной казалась собственная, нерасшифрованная жизнь…
Золотой песок вокруг озера мягким теплом обтекал ноги, цветом ответствуя июльскому солнцу. Синяя-синяя вода смеялась, впитывая роскошь лучей.
Вошли в воду.
Глубина чувствовалась сразу — провал её был таинственным, и чем-то манил неуловимо.
Плыли мерным брассом, наслаждаясь всем, что дано.
— Помнишь, ты в детстве боялся глубины, — спросил старший.
Младший нырнул и тотчас вынырнул, отфыркиваясь.
— Ага. Это после «Легенды о динозавре» — киношки японской, всё мерещилось — выскочит чудище…Жуть…
Доплыли до середины. Купающихся было много, но немногие из них заплывали далеко.
Возле берега шла весёлая, брызжущая пеной света и смеха игра.
— Лягушатник, — незлобиво заметил младший, когда выходили.
Рухнули на песок, тотчас облепивший тела. Вещи лежали рядом на пёстрой подстилке. Закурили, подытоживая — Хорошо.
— А как ящерок ловили в кустах — вёрткие такие!
— Ну…
Воспоминанья роились, давая новые и новые картинки — клочки картинок, не сливающихся в единую плавную ленту…
— Как у тебя с Натальей-то? — Спросил старший, пуская колечки сивого дыма…
— Так, — младший пожал плечами, хороня затушенный окурок в песке. — Разойдёмся, наверно.
— Ну-ну… Говорил я тебе…
— Да, ладно… Порция счастья искупает последующий скандал.
Старший улыбнулся, сел, отряхивая песок с тела.
— Редко бываешь, жаль…
— Так дела, сам знаешь…
— Дела, у всех дела…
Мимо пробежали пацаны, разбрызгивая песок, как воду…
— У всех дела — будто жизнь из них состоит…
— Может и состоит… не знаю…
— Ладно — ещё искупнёмся, и двинули — да?
— Давай.
Они поднялись.
Синяя Хонда старшего поблёскивала лаком.
— Ну, вперёд.
И братья побежали вниз, к сияющей глади — глади, хранившей в себе их детские силуэты, как память хранила картинки — цветные, радостные, которые не стереть, не избыть — и то, что три дня назад братья похоронили отца, казалось ирреальным ныне, и как будто это он вновь привёз их сюда — на роскошное, ласковое, равнодушное, какое угодно озеро…
Сверкающие нити золотой русской прозы девятнадцатого века были бы подхвачены веком двадцатым, когда бы не явление, чью колоссальную метафизику и трагическую подоплёку ещё предстоит осознать — явление советской утопии во плоти смертных тел и определённости временных отрезков. Новый порядок горазд на отмены — в том числе некоторых человеческих качеств, но ещё более на перетолковыванье привычного строя жизни; проза — как явленье жизнью порождённое и жизнь продолжающее — не могла остаться в стороне.
И вот — мерцание прозы Андрея Платонова. Неестественная вывернутость его языка отдаёт и мощью сектантского проповедника, и жаждой доморощенного метафизика пощупать космические корни бытия — когда не удовлетворяют плоды последовавшего земного древа. Метод, разработанный им тупиков: словесная интенсивность не позволяет создать галерею образов: выходят более или менее Големы, слепленные из глины... Живописная мощь Тихого Дона таит существенный сущностный изъян — нет осмысления происходящего, просто череда картин, сияющих экзотикой цвета — вроде оранжевого золота сазаньих плавников. Истерические тремоло «Петербурга» Андрея Белого дают ощущение близкого краха; иллюзорность такого вроде бы привычного мира в том, что мир этот зыбок, уходящ... и нигде, нигде нет возможности приблизиться к гармонии, войти в её сияющие живительные воды...
Слом жизни заложен в зощенковском языке — в самой сути этого языка: ежели возможно так говорить и так мыслить — то возможно всё, любое движение вспять, расчеловечиванье, провал в проран... Тут — адова метафизика языка, едва ли имеющего надмирную, личностную сущность, языка, тайна чьего происхождения неясна нам, носителям его.
Мысль, протянутая сквозь игольное ушко образа, яснее; люди Зощенко более походят на людей, нежли у Платонова — суровые нитки гордыни и глупости плотнее связывают их тела с душами. Легче ли от того читающему? Сложнее ли? Анализируя самого себя — а в этом нет лучше учителя, нежли литература — прискорбно находить такие же нити, не зная к тому же способа выдернуть их. А жалость к себе даётся скорее через истерию — перемесь эмоций, нежли через язык.
Сгусток русской прозы двадцатого века столь же отражает горенье душ — этих рваных, болящих ран — сколь и показывает провалы в угольные щели, незримые глазу; но горение — это единственная оправданная форма бытования душ в телах, без него мы имеем дело с потребителями — и их идеологией.
Абсурд появляется там, где отказываются от вертикали в пользу горизонтали — отказ оный трагичен, хотя таковым не ощущается выбирающим — и, в значительной мере, русская проза начала двадцатого века об этом.
Павильон, напоминавший огромную церковь, будто кончался тут, завершались торговые ряды, и человек стоял под куполом, словно оказавшись в алтарной части. Советская империя — образ религиозного государства без Бога, но без Бога… как же? И вот, кривые и извращённые, возникали и множились культы по-советски, и человек, бывавший в этом космическом павильоне много раз, впервые заметил, что структурно он смоделирован с церкви.
Двери — массивные, тяжёлые — вели в разнообразные внутренние помещения, но человек не знал, куда ему, он стоял, и набирал sms, ожидая… Одна из дверей отъехала, и приятель, выскочивший из неё, замахал рукой — мол, сюда, сюда.
Поздоровались.
Лестница, пыльная и полутёмная, шла между обломков декораций — так казалось, по-крайней мере; старые, фанерные макеты распадались от одного прикосновенья, огнетушители выглядывали из красных гнёзд, и пахло неприятно — мёртвым столярным клеем, застоявшимся сном вещества. Несколько людей — иные в милицейских формах — на небольшой площадке за пластиковыми столиками пили кофе и курили.
— Кофе хочешь?
— Да нет.
Новая дверь — и новые люди, ходившие взад-вперёд, переговаривавшиеся, нырявшие ещё куда-то, тащившие сумки, поднимавшиеся по лестницам…
— Суета, в общем.
— А как ты хотел? Это киносъёмки.
Всё съезжало куда-то вбок, устремлялось вверх, и казалось, избыточное движение противоречит всякому смыслу бытия, сути человеческой отъединённости и глубины; щёлкало специальное устройство, вспыхивали лампы, камера работала, и актрисы ругались, изображая нечто, и вновь люди в милицейских формах, с автоматами, входили, выходили, садились за столы, пили кофе… Разносчик пиццы в пёстрой куртке тыкался бестолково, не зная, куда пристроить свой товар…
По крутой лестнице поднялись в квадратную комнату, где диван туго поблёскивал кожей, а аппаратура — компьютеры и проч. — не была включена.
Потолок был затянут чем-то блестящим, похожим на зыбкое серебро фольги.
Ещё одна дверь — и за нею долгий-долгий коридор, коленчато загибавшийся вправо.
— Ну? Пойдёшь?
— Не знаю.
— Учти — опасно.
— Ты так и не решился?
— Да нет.
Он пошёл. Нечто мягко пружинило под ногами, и тихие звуки плавали вокруг, будто нежные солнечные зайчики.
Свернув, почти сразу он нащупал дверь и отворил её, и солнце было таким же, и майская зелень вполне уже походила на зрелую, летнюю — в общем та же жизнь, но тридцать лет назад.
Мне десять вот тут, подумал он, огибая массивный, без признаков обветшанья павильон, зная, как и куда идти — чтобы увидеть живого отца, молодую маму, чтобы увидеть себя: ребёнком — которому так хотелось рассказать, как правильно, разумно, целесообразно построить свою, столь неудавшуюся жизнь…
…что же — булочка с маком тебе дороже царствия небесного? Думал он, по исшарканному снегу возвращаясь домой — из булочной. Уходя куда бы то ни было, он читал молитву — сухие слова гулко звучали в пустотах мозга. Он думал — может, внутренняя энергия, заставляющая произносить вечные слова, стоит хоть чего-то? Не то, чтобы так боялся ужасов патентованного ада, но уж больно едко выедал мозги неизвестно откуда взявшийся вопрос — что же, булочка с маком тебе дороже царствия небесного?
Он намеревался выпить кофе и съесть эту булочку. Белое, заснеженное поле двора блестело красивой пеной, и рыжая такса Лапка весело носилась между тополиных стволов. Когда спилили верхушки тополей, стволы их снизу казались шеями доисторических ящеров. Обидно — на всё значительное приходится смотреть снизу.
Он обогнул коробку хоккейной площадки и прошёл мимо жёстких кустов — каждый из них напоминал ему модель кровеносной системы.
Можно ли из желания съесть булочку с маком вывести то, что она дороже — данному человеку — царствия небесного? Сумеречный свет способствует мистическому настрою сознания. Скоро опаловые фонари дадут земные, зыбкие весьма портреты звёзд.
Синевато-серый лёд возле ступенек дома не вызывает настороженности — ступеньки преодолеваются в два шага.
— Привет, — сосед, выходя, протягивает руку. Сосед высок, лохматая шапка мнится гнездом — сосед спит целыми днями, сдавая вторую квартиру — ничего делать не надо.
— Здоро́во.
Рукопожатие крепко.
Чистый подъезд. Красный истоптанный коврик. Острый глазок лифта — и гулкий шум далёкого шахтного движения.
Знакомый янтарь лакированного паркета в прихожей; и собственное отражение в высоком зеркале, чья рама украшена деревянными, вызолочёнными колосьями. Лицо не взять напрокат — терпи своё.
Бра можно использовать, как вешалку для шапки; холодильник в коридоре ворчит, ворчит — что не отменяет пути на кухню…
Развести хризантемы огня просто — это же не сад: поворот ручки и нажатие кнопки — и вот хризантема живёт, переливаясь, синея, и белый чайник круглобокой горою уселся на неё, не угрожая жизни нежного цветка. Булочка извлечена из целлофана, немножко мака просыпалось на столешницу, чьи цветовые разводы в детстве представлялись нутром Троянского коня. Крошки мыслей. Маковое зерно твоего существования в мире. Зерно бессмыслицы.
Растворимый кофе залил молоком из пакета; ел и пил не спеша — не насыщаясь, а смакуя.
В окне — розоватый соседний дом — высок, девятиэтажный. Кирпич его меняет цвет в зависимости от небесного колора, но сумерки уже сыплют свой пепел, не то золу, и окна-соты скоро прольют мёд, а синий свет лестничных пролётов напомнит аквариумы.
Кажется — жизнь ни о чём.
И день ни о чём.
Это грустное ощущение — заживо погребён, и никогда не будет по-другому — поведай об этом снегу, расскажи быстро темнеющему небу…
Медленно распускающийся в сознании цветок — когда настанет осень, а тут вопрос мгновений, прикидывающихся часами — лепестки его опадут, превращаясь в строчки стихов. Фонари за окном освещают белый снег бумаги… Читай стихи чужих следов. Но их не видно. Лай снизу — из бездны двора — кажется радостным, и живое чудо капелек звёзд чуть вздрагивает, отвечая ему.
Лоджия застеклена, на ней привычно курить; дым сереет, ускользая — есть ли у него сообщение для пространства? А у тебя?
Если зазвонит телефон, разговор с приятелем будет ни о чём — всё равно, чем занимать время, пока для цветка, живущего в сознании, не настала осень…
Но телефон не звонит.
Сколько можно — то пристрастно, то равнодушно — рассматривать узоры собственной жизни? — куда интереснее узоры души: её складки, морщинки, а то вдруг представятся пейзажи — пейзажи, из которых и растёт твоя жизнь… О, эти пейзажи не позволят утверждать, что булочка с маком, забытая уже, тебе дороже царствия небесного — не представимого, увы.
Показалось, один лепесток цветка упал, тонко звякнула строчка — записывать или подождать? Позвякиванье венков на старом сельском кладбище, когда налетает ветер. Свалка тел — свалка штампов: все там будем. Но в этой свалке не мы, ибо тело не есть я, хотя зеркало утверждает обратное. Опыт жизни лепится из кусочков, как в детстве из разноцветных брусков пластилина получались целостные фигурки.
Второй лепесток мистического цветка никак не падает.
Как в старинных музыкальных пьесах бывал — приёмом — ложный финал, так и записки эскаписта могут оборваться в любой момент. Вслушиваясь в вечернюю зимнюю тьму, можно услышать виолончельные взмывы звёзд и органные темы звёздных архипелагов. Слышат ли их деревья? Страдают ли они зимой?
Бечева жизни крутится и крутится, донимая порой, порой обещая радость.
Но как надо прожить, чтобы отворились врата в царствие небесное?