Александр Балтин

РАССКАЗЫ

СТРАННОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Был хмурый осенний день. Над голыми деревьями, исчертившими воздух зловещим пунктиром, над суммою крыш, окутанных моросью громоздился массивный собор. Острый шпиль прокалывал белёсое небо; и из каждого переулка, из каждой арки, из каждого кафе виднелось это серою остриё, этот символ городской древности, растиражированный сотнями открыток и путеводителей. Было нечто мистическое в его всеприсутствии, в его равносильной означенности — как с самых далёких углов нижнего города, так и здесь на возвышенности, обнесённой замшелой стеной.

С пустынной смотровой площадки, выгнутой широкой дугой, город открывался в средневековом великолепии. Серая с грязной прожелтью стена мощно спускалась к бурой траве треугольного парка, к круглым булыжникам узенькой улочки, круто изгибавшейся вдоль домов; и пышно открывалась панорама крыш, их плотная теснота. Ярко-оранжевые в зной, теперь они густо краснели; перекаты, коньки, трубы и карнизы казались воплощёнными символами давно забытой жизни.

Ратушные часы показывали пять. Высокий гражданин в полосатом плаще, вельветовой кепке, в узконосых лакированных туфлях, весьма нелепых, и синих, от неровного света казавшихся сизыми брюках — был, наверно, единственным туристом, добровольно покинувшим отель ради созерцания города. Сам он, по-крайней мере, не сомневался в одиноком усилии собственной воли, как не сомневался в благотворности ощущений, порождаемых созерцанием — но если второе было бесспорно, и чем дольше глядел он, тем таинственнее становились его аквамариновые глаза, то первое оказалось неверном — как только он повернул голову. Удивление превысило деликатность — этим объяснялось долгое, напряжённое внимание, с каким изучал он целующуюся пару; изучал, пока поцелуй не рассеялся в воздухе, и парень, грубовато-прямо, с хрипотцой не осведомился, что ему собственно надо. Огненные нити возможной драки, никак не входившей в планы гражданина, иллюзорно вспыхнули в воздухе, — тогда, улыбнувшись, он извинился, и отвернулся, выбирая дальнейший путь. Долю секунды — достаточную для влюблённых, чтобы предаться тому же занятию — он колебался между проулком, в конце которого виднелся белый, слегка помутневший бок собора, и длинною аркой — что-то подталкивало зайти в собор, подталкивало и вместе не пускало, и гражданин, отстранился от парапета, с непонятной внимательностью вслушался в резкий ветровой порыв, всколыхнувший графитные сучья, и вошёл под арку.

Сквозной проход вывел в переулок, изогнутый так затейливо, что сам факт существования истока тешил воображение. Гражданин поглядел в тусклые окна, вышел окончательно из-под арки, и сразу попал в лужу, переместившую своё содержимое в туфлю. Не придав тому особого значения, он двинулся… неизвестно куда. Несколько освещённых окон заинтересовали его — в одном был кактус, а над ним серебрилась мордочка сиамской кошки, в другом — свет был нездоровым, точно текущим сукровицей, и в его неровных слоях передвигалась изящная девушка. Переулок не кончался, всё новые повороты открывали новые же перспективы. Возле одного из домов, имевшего неожиданный сиреневый окрас, он приостановился, сунул руку в карман, и достал клочок бумаги, исчёрканный корявыми линиями и убористо исписанный поверху — то была рукописная карта, схематичный план городской сердцевины. Он сверил слова на бумаге со словами, светящимися на углу, потом спрятал бумагу, чувствуя необходимость вопроса — и первого встречного — им оказался старик, напоминающий грушу, втиснутую в костюм — он спросил об определённой улице. Тот выслушал вопрос, склонив выгнутое корытообразное лицо, и вдруг вскипел — заработали длинные руки, брызнула слюна; гражданин оторопел, и даже чуть отстранился, но поблагодарил громко, с подчёркнутой вежливостью. А старик разом как-то уменьшился — создалось впечатление, что словесный порох копился долгое время, предназначаясь для иного.

Следуя обстоятельным указаниям, гражданин свернул в тощее отслоение переулка. Стены домов почти соприкасались, но впереди виднелся просвет. Улица, на какую вышел, была гораздо просторней: гастроном манил витриной, на которой извивались толстые колбасные змеи и мерцали жирные слезоточивые сырные круги. Далее последовал часовой магазин с целым созвездием старинных часов, антикварная лавка, где шоколадный негритёнок удивлённо взирал на чрезмерно затейливые шахматы. Миновав музей, гражданин остановился возле четырёхэтажного дома с плоской крышей. Окошки светились кусочками фольги. Старая дверь отворилась без скрипа; одна из ступеней оказалась с выемкой, и гражданин, споткнувшись, вылетел в полумрак, едва успев поймать соскочившую кепку.

На площадке третьего этажа он остановился и позвонил; резкий звук пробуравил неведомое квартироустройство. Гражданин ждал, потом снова потянулся к ониксовой пуговице звонка, но дверь отворилась. В жёлтом квадрате возникла женщина, он не знал её, кстати припомнилось отсутствие необходимого лая. На лице женщины означился испуг. Гражданин поздоровался, вежливый голос успокоил её, испуг переродился в недоумение. Он назвал нужное имя — это не выжгло вопроса, стывшего в женских глазах. Он повторил. Она высказала предположение, что он интересуется прежним жильцом, он подтвердил. Женщина пожала плечами — халат дёрнулся, и почудилось будто огромный сиреневый букет, полыхавший на животе, медленно осыпается. Она сказала, что въехала сюда после смерти неведомых ей хозяев, и было это год назад. Он извинился.

На улице он вытащил ненужную уже схему, свернул её и щелчком отправил в урну — так выбрасывают окурок.

Он снова отдался причудливым зигзагам улиц, и после бесцельных плутаний вышел на небольшую площадь; красный автомобиль мокро блестел под платаном. Тут гражданин заметил, что странное сцепление переулков вывело его в нижний город, здесь было оживлённей, свет, стекавший с витрин и вывесок ребристо выслаивал мокрый камень. Возле дверей модного ресторана стоял швейцар — весьма внушительный; дверь, окованная фигурной бронзой, приотворилась, выпуская улыбающуюся пару. Далее был музей кораблестроения; деревянная каравелла в окне, отполированная чёрным лаком, пузырилась белыми парусами. Он задержался возле нумизматической лавки; полустёртые бляхи, грубо имитировавшие монеты, тускнели на покатой витрине. Он зашёл. Над головой звякнул колокольчик. Приветливый старичок, опрятно упакованный в серый костюм, бездвижно горбатился над прилавком. Гражданин на вежливый взор нумизмата отрицательно помотал головой, и стал рассматривать разноразмерные кружки монет, аккуратно разложенные по зелёному бархату. Длилось время, благодушное к талерам и дублонам — или тяжёлые капли его, как бы разрезанные незримым ножом и превращались в монеты?

Букинистический магазинчик, устроенный через три дома, привлёк внимание не столько пыльными фолиантами, сколько бюстом Наполеона — огромным и совсем неуместным.

Гражданин зашёл и сюда. Высокие стеллажи, нежная пыль, приглушающая мерцанье золотых надписей, и — пышность альбомов по живописи; лютая роскошь фламандских праздников, уравновешенная радужным солнцем абстракций. После этого широкие стёкла художественного салона представлялись вполне естественным, хотя здание, в котором он размещался, походило на небольшой бассейн: казалось, подобная внешность заключает в себе изящное противоречие, своеобразную рокировку насущного с излишним, что не помешало воспользоваться услужливостью костлявого швейцара, принявшего и кепку и плащ с заученной улыбкой. Гражданин, однако, заметил убойную пустоту пепельных глаз, и от этой равнодушной бездны зябкий холодок проскользнул по спине.

Выставка разочаровала его — бледный сон академизма нигде не прерывался пульсацией таланта, и даже чудесные виды города превращались в заунывные шаблоны. Он стал разглядывать посетителей. К ним относились: молоденький щёголь восточного типа с иссиня-чёрными гладкими волосами, пожилая чета с необъятной, слащавой матроной, не выпускавшей острого локотка своего седовласого спутника, и чистенький благообразный старичок, чем-то напомнивший предупредительного нумизмата. Гражданин потратил несколько минут, отыскивая особенности, способные взорвать льдистый панцирь скуки, незримо, но ощутимо утолщавшийся: розовая шея старичка, плотно вжатая в воротник, трапеция усов щёголя, но всё равно — вон, вон отсюда, в город, который…

Новые всполохи огней, торжественный сад рекламы ассоциировались с грядущим весельем, и, подтвержденьем ассоциации всюду мелькала пёстрая молодёжь, фиолетовый ирокез панка колыхнулся, точно пышный султан; взвыл мотоцикл и неистовый гонщик вздёрнул его на дыбы. В расколе крепостной стены струился тугой, изгибающийся поток фар, хрипато слышались тормоза, тёк светофорный свет.

Гражданин шагал бездумно. Позади остался музей с целым строем музыкальных шкатулок; фарфоровая лавка, где крохотный скрипач терзал изящную скрипку против галантной пары, кружевно застывшей в вечном менуэте; кинотеатр, брызгавший неоном рекламы. Незаметно открылись подступы к верхнему городу, и вырос пронзительный соборный шпиль. Тень метнулась под ноги, гражданин вздрогнул, едва не наступив на мокрого пегого пса, и устремился вверх по лестнице.

Ворота, ведущие в верхний город были столь массивны, будто скрывали не знакомые улицы и дома, а одну из ипостасей загробного мира. Свет фонаря дрожал. Путём компактных перемещений гражданин очутился на площади, где уже бывал днём, но сейчас открылся ему новый ракурс городского устройства, и в конце переулка густо мутнел собор, проигнорированный однажды.

Гражданин повздыхал, точно жалуясь на неизбежность, обогнул памятник в форме огромной ладони; вывеска, напротив него, обещала уют.

Приятные ароматы кафе ласково наполняли мозг. Было уместно внезапное освобождение из потьмы переулков, в смесь всевозможных ощущений подмешали порцию трезвой обыденности. Музыка струилась тихо; погребок предлагал различные места — в нишах, поближе к крохотной эстраде, в уютных закутках-уголках.

Гражданин устроился, заказал грог, закурил, оглядывая публику.

Горячее питьё принесли в глиняной кружке, и первый, согревающе-нежный глоток вспыхнул жирно-янтарным ощущением счастья.

Он пил грог и ни о чём не думал.

Да, да не думал ни о чём, взгляд его скользил, тёк бездумно, красновато-коричневые стены погребка, фотографии, виды, пейзажи… да, вот он — собор со своим гигантским шпилем, вот он — на одном из рисунков, и от него не уйти, не уйти…

Расплатись и не прекословь!

Ты узнаешь сквозную готику сводов, и увидишь целое озеро основательных, крепких, синеватых скамей.

И вот он ступил на широкие серые плиты пола, двинулся к скамьям; плиты под его ногами были украшены полустёршимися рисунками, он наступил на сапог, перешагнул через завитушку кренделя, через длинную латинскую надпись…

Остановился у колонны…

Жёсткое прикосновение чьей-то ладони заставило вздрогнуть. Он обернулся. Перед ним стоял молодой пастор с тщательно выбритым лицом.

Опережая удивление, пастор заговорил, причём улыбка его была легка, как тень. — Вы желаете осмотреть храм? — произнёс он, и тут же, не оставляя места возможному ответу, напористо поигрывая мелодичным баритоном. — Мне кажется вы — неверующий, а значит интересуетесь архитектурой, живописью и прочей стариной? Собор наш и в самом деле славен, и, если угодно, я проведу небольшую экскурсию.

В предложении крылось нечто неестественное, ставящее в тупик, и хотелось отказаться, уйти, — уйти, как можно скорее, но он не ушёл — гражданин в полосатом плаще, а принял предложение, чтобы узнать — мучительно хотелось — что же будет дальше; да он принял предложение внезапного чичероне и теперь следовал за ним, чтобы выслушать повествование об органе, органе, — овеянном древней славой и одетом тенью высокой музыки, и сколь бы ни хотелось гражданину прервать банальным вопросом плавную речь, он не прервал её, но слушал, слушал.

Немой орган потрясал не меньше звучащего. Пастор замер на миг, как будто уходя в созерцание грандиозного творенья, потом снова заговорил, и здесь оказалось, что мастеров, сотворивших чудо было пятеро, причём каждый обладал столь необычной судьбой, что требовалась особая интерпретация. В пяти биографиях отразились все нюансы жизненных вариантов — от горького пьянства, позже отторгнутого трудами хронографов до истового монашества.

Затем пастор перешёл к всевозможным параметрам, и в должной последовательности развернул пёструю панораму значительных фактов и мелких подробностей. Повествование делалось монотонным, и, расслабившись на мгновенье, гражданин уже не мог включиться в рассказ, становившийся всё более витиеватым.

Сколько можно! Сколько можно!

Он хотел узнать о плитах под ногами, и пастор, показалось, был удивлён вопросом, не относившимся к органу. — Далее я собирался говорить о знаменитой кафедре нашей. — Давайте не о ней, а о том, что мне интересно. — С видимым неудовольствием пастор переключился на захоронения; скомбинировав безымянную жадность с отупелым всевластием, он поведал о далёком постановлении магистрата, согласно которому видных граждан, принадлежавших к этой вере, хоронили здесь, под массивными плитами, обозначая предмет, прославивший покойного. Священник указал вниз: Здесь, — молвил он, — как нетрудно догадаться, лежит сапожник. Об обуви, которую он делал, до сих пор ходят легенды. Рядом брат его — знаменитый кондитер. Маркграф обожал его выпечку, и отказывался завтракать, если не было булочек, испечённых им.

Гражданину почудился парад бюргеров — чванливых и толстопузых, напиравших друг на друга и на него самого. Дотошность перечислений начинала утомлять. — А кто здесь? — спросил гражданин, указывая на плиту с обилием надписей и отсутствием рисунка. — Мартин Лютер. — Откликнулся пастор, и тотчас пояснил с улыбкой — О нет, конечно, не тот. Всего лишь художник, впрочем, довольно искусный, придворный художник маркграфа. — А где похоронен столь знаменитый маркграф? — спросил гражданин, утомлённый постоянным рефреном. Пастор пристально посмотрел на него — так смотрит учитель на школьника, забывшего таблицу умножения. — Его надгробие рядом с надгробием гофмаршала, умершим столетием раньше — находится в северной части храма. Следуйте за мной. — И гражданин последовал, слушая цветистую, пышную речь о художественной ценности надгробий, и о деятельности самого маркграфа — не менее ценной в историческом аспекте. Он следовал за пастором, но уже почти не слушал его — настолько его заинтересовала небольшая, приоткрытая дверь, за которой, в полутьме мерцало нечто — нечто, уносившееся вверх, бесконечно вверх. Гражданин толкнул дверь, она заскрипела. Он полюбопытствовал, что находится за ней. — Там? О, ничего интересного, так, старая лестница… Постойте, куда вы? — вскричал пастор, ибо гражданин открыл дверь, отодвинул незапертую решётку и бросился вверх так поспешно, что уронил кепку. Пастор последовал за непонятным туристом, предварительно подняв кепку, стремясь остановить его, но тот ничего не слушал.

Тот даже не оборачивался. Ступени несли выше и выше. Узость пространство и темнота не служили помехой. Что-то шуршало, мерцали сгустки паутины, и пыль, вездесущая пыль забивала нос, но ничто не могло остановить…

Дыхание пастора тянулось за ним, оно разрасталось, билось мучительно, пастор уже не мог говорить, но только спешил, спешил — не отстать бы; лестница оборвалась, превратилась в узкую галерею, или во что-то ещё, что было трудно осознать, как реальность; потом — ещё одна дверь, и снова подъём по крутой, извитой тугим винтом лестнице. Грязный потолок тянулся прямо над волосами, тощие окна, глядевшие темнотой, подпирали его, точно колонны. С каждый метром делалось уже, темнее, теснее. Пастор, напрягая последние силы закричал — по… сто… йте… по… го… ди… те — рвалось вдогонку гражданину, — Мы прибли… жаемся к шпилю… это… не безо… пасно…

Окончательно сузившийся винт обратился в прямой короткий пролёт. Упрямство гражданина было незыблемо. Он мчался к нелепому, выдуманному, означенному финалу, к финалу, который невозможен, нелеп, абсурден, которого просто не могло быть.

Вслед неслось: Нет, нет, нет…


наверх

ПРОПАВШИЕ ДЕТИ

Среди искристо пламенеющего леса, среди языческого хоровода огромных деревьев с целыми ярусами ветвей, среди живого гербария спокойной, мерно-величавой листвы — высокий пень, усеянный опятами и обведённый бархатной кромкой мха казался аналоем в пределе торжественного храма. Пень был трухляв — точно вознесённый из недр земли таинственной мощью, неведомой бродильной силой — готов был уже обратиться в прах, слиться с землёй, которой не уступал и цветом. В полуразваленных корявых структурах, хранивших бессчётную мелкую жизнь — как экзотические цветы или замершие гномы толпились нежные бледные грибы. Хрупкие и изящные, с шатко изогнутыми ножками, замшевой кожицей, одеты они были нежным розоватым свечением. Великое их множество расползалось вверх, вдоль щербатых боков чернеющего развала; скученные, неустойчивые, вздрагивающие как будто, они теснились, наползали друг на друга — точно колония мха, продолженная от нижних ярусов земли — и глухой отзвук земли таился в их зыбкой плоти.

— Гляди! — захлебнувшись восторгом, жадно выдохнул пятилетний бутуз, и пухлый палец, перепачканный неведомой грязью, замер, указуя в сторону пня. — Сколько их! — басовито гудел он, продолжая раз взятую ноту, и мерно наливаясь не столько радостью, сколько предвкушением, волнообразно вздымавшимся из глубин его нутра. — Скорее, скорей, ну скорей же, — торопил он себя влажным шёпотом; трава зашевелилась, мелькая то жёлтым, то сиреневым — в противовес собственным словам бутуз выбирался очень медленно.

Как только он выбрался из пышного тайника кустов и трав, выяснилось, что разговаривал он не сам с собой, и не с незримым обитателем леса, существующим только в его воображении: в просвете расступившихся стеблей тотчас появилась крохотная рожица, подвижная и необыкновенно смешная, причём возникла она так быстро, точно широкая спина бутуза только и мешала выбраться ей на свет. Узенькие косички, торчавшие в разные стороны, выдавали в беспокойном мышонке девочку, спешно пропищавшую — Осторожно! — вдогонку ускользающему бутузу.

— Иди сюда! — Не оборачиваясь кричал он, вплотную подбираясь к пню. Уже почти достигнув его, он запутался в сложных переплетеньях травы, и упал, весело хохоча, и тотчас поднялся, а в спину ему летела крохотка женской укоризны — Говорила тебе, осторожней! Никогда ты не слушаешься!

И бутуз, отирая перепачканные пальчики о жёлтые шорты, бормотал в ответ: Кого? Тебя слушаться? Малявка! — и, быстро подняв румяную физиономию, добавил — Трусиха!

— И вовсе нет! — Возмутилась девочка, и шустрые косички запрыгали в такт мимолётному возмущению. — Сам ты… — и девочка, выбравшись из укрытия, засеменила к пню.

А бутуз уже вовсю обрывал грибы, ломал их прохладную поросль, и они, мягкие, превращались в его ладонях в розовато-серую кашу.

Девочка, присев, очутилась у истоков трещины, возле густого скопления опят, и, запустив обе руки в недра пня, стала снимать грибы целыми пригоршнями.

Бутуз, видя, что сестрёнка опережает его, загудел недовольно — Отойди! Это я нашёл пень! — загудел так, будто желал защитить владения, считаемые своими. В голосе его появилась суровость — суровость, подслушанная у недовольных взрослых, отчитывавших его за разбитую чашку, или лишний кусок торта, суровость, усугубляемая обидой — скорее на себя, на свое бессилие противостоять крохотному, суетящемуся внизу существу.

— Не твой пень, не твой, — пищала девочка, теряя крохотные грибы, ломая их и продолжая работу.

Между тем бутуз отвлёкся, обнаружив на пальце какую-то крохотную букашку с тончайшими усиками, и побросав обломки шляпок и ножек, стал следить за ней, пробиравшейся по тонким канальцам его ладони.

Перестала трудиться и девочка, и, не поднимаясь с корточек, спросила, замирая от внезапного, резкого, садкого ужаса — А как мы пойдём назад?

Бутуз, стряхнув радужно сверкнувшую букашку, отозвался — Не знаю.

Торжественная поляна молчала, переливаясь всем богатством цветового спектра.


— Ну? — Безжалостно-тупо произнёс мужчина, закуривая десятую сигарету — и тотчас устыдился неоправданного напора, туго означенного в его голосе.

— Не знаю, не знаю, не знаю, — твердила женщина: монотонно, глухо, с тупым, омертвелым отчаяньем. — Говорю тебе: я задремала: солнце, духота — разморило, просыпаюсь — их нет. — Она заплакала, прижала ладони к лицу, но сразу отдёрнула их, потёрла виски — механически, нелепо, будто такой набросок действия мог что-то прояснить. Мужчине показалось, что лицо её плавится, как сахар, и тугое кольцо нежно и люто сдавило ему сердце.

— Ладно, не плачь, — сказал он. — Ну… не плачь, говорю тебе.

Они сидели в машине, было душно, жаркий воздух, мешаясь с сизыми клочьями дыма, колыхался тяжёлым маревом; атакуя неуступчивое стекло, ныли крупные слепни. Сквозь широкий размах лобового стекла яркий лес представал роскошною панорамой, и каждый вход в него, чернеющий среди деревьев, казалось, вот-вот отдаст пропавших детей.

— Ладно, — сказал мужчина. — Далеко они уйти не могли. Может спрятались где-то в окрестных кустах и сами выберутся на эту поляну. Возможно отправились вдоль дороги, и находятся сейчас где-то внизу, на пути в деревню. Оставайся здесь, только попробуй не психовать, а я пойду к деревне. — Он попробовал обнять женщину, но та отстранилась. — Ну, найдём, найдём мы их! Ну?

Она не отвечала, тупо мотая головой.

— Я пошёл. Жди.

Он выбрался из машины.

Он пошёл по замшелой колее.

Бурая глина, застывшая суммарным отпечатком различных следов, сливалась в непонятный орнамент, мнившийся символом пути, и вместе дававший собой этот путь.

Мужчина шёл, выкрикивая имена детей, он знал, что рядом находится дорога, по которой они, ничего не предчувствуя, и съехали в лес, и думал — может, стоить выйти на неё, поднять руку, остановить кого-либо из проезжающих, попросить о помощи. И вдруг стало ясно — помощь не придёт, и… что остаётся? Только идти и звать и уповать. Вся прелесть осеннего леса казалась бессмысленной, подавляющей, он шёл, кричал и вспоминал — он вспоминал умильную рожицу бутуза, неловкую ладность его движения, он вспоминал то щемяще-умилённое ощущение, охватывавшее его, когда девочка забиралась к нему на колени, он шёл, выкрикивая их имена, и страх леденил, наползая, душу.


Дети устали. Долгая возня, солнце, страх — всё сливалось в одно — неясное, томящее, клонящее в сон. Бутуз сидел, привалившись к стволу толстого дерева, а девочка спала, положив голову ему на колени. Лес обступал плотной густотой запахов, цветовою массой, лес подавлял, ничего не обещая; бутузу представилась большая кружка молока, сдобный коржик, и тихая тёплая слеза поползла по толстой щеке.

Девочка спала. Он принялся теребить её. Она невнятно бормотала в ответ, пока он не дёрнул её сильнее, и тогда она вздрогнула, проснулась, посмотрела на него недоумевающе, спросила — А где мы?

— Не знаю, — ответил бутуз. — Пойдём куда-нибудь.

Слегка отряхнувшись, они двинулись наугад, пробираясь мелкой травой и тщательно огибая овраги, бутуз сшиб толстый боровик, поднял его, но тут же бросил, потянулся к кусту, чтобы сорвать ягод, но девочка остановила его, и он послушался, и они шли дальше, всё больше уставая, путаясь, пугаясь.

Лес поредел чуть-чуть, и впереди замерцала поляна.

Среди этой поляны серел корпус грузовика.

— Смотри, — прошептал бутуз, будто забыв о неведомом пути, и наливаясь восторгом — почти таким же, как при виде пня.

Он ускорил шаги, тяжело дыша и размахивая руками. Девочка, ничуть не заинтересованная последовала за ним, угодила по пути не то в огромную лужу, не то в крохотное болотце, но выбралась, и вот уже лезла за братом в разбитую кабину.

Чёрные полудужья на месте отсутствующих колёс зияли, как зевло деревенской печи, дверь, свороченная набок, висела, а содержимое кабины представляло собой неприглядную картину отслужившего механизма: клочья жёлтого поролона свисали из разодранных сидений, а панель управления с выдавленными стёклами и погнутыми стрелками походила на старую карту. Руль был цел.

Дети устроились на сиденье, и девочка снова стала дремать, теснее прижимаясь к бутузу, а тот шептал что-то, призывая отца, шептал, уверенный, что их найдут, понимающий, что двигаться дальше у них нет сил.


Скрестив на руле ладони, и упав в них лицом женщина думала — Неужели, неужели, неужели… Слова сливались в долгую, непрерывную линию, она тянулась бесконечно, серея тупостью и страхом. Как так могло получиться? Почему со мной? За что?, и — дробно, нервно, жутко, разрывая линию мысли перекатывались новые слова — А вдруг, а вдруг, а вдруг? Никогда… Хотелось бежать куда-то, кричать, что-то делать, но делать ничего было нельзя, а только ждать — ждать и надеяться, и бесконечно изводить себя нелепыми, ничего не объясняющими, не помогающими словами. — Неужели? А вдруг? За что?..


Бутуз, приникая к сестре, тоже задрёмывал, потом вздёргивался, и опять плыл, уходил в тёплую, тёмную дремоту. Ему хотелось есть, и мерещился — так явно, так отчётливо — стол, накрытый в деревенском доме, бабушка, разделяющая жареную курицу, дымящаяся картошка, в кружку налитое молоко. И опять реальность текла зыбким маревом дрёмы, и опять он выдёргивался из неё лапой страха, и сквозь пространство, где было когда-то лобовое стекло грузовика, видел кусочки леса, всё такие же красиво-пёстрые, но уже только пугающие.

… и была тёмная масса сна, пологом накрывшая сознанье. Потом её края зашевелились, раздвинулись, превратились в траву, тихонько шуршавшую в опаловых сумерках, и из них — из сумерек этих — вышел большой, знакомый человек, шагавший легко и сильно, шелуша коронки лесных орехов, — вышел отец, такой родной и тёплый, и бутуз рванулся вперёд, но за ним рванулась и темнота сна, разлетевшаяся в момент, чтобы он, бутуз, стукнулся лбом о приборную доску и замер, убеждаясь, что никто не идёт…


наверх

ЧАЙКА НАД КЛАДБИЩЕМ

Есть места, где время будто бы замирает, или замедляет свой ход, и такие понятия, как воля, или внутренняя сила, или целеустремлённость кажутся пустыми, нелепыми, а сам человек, и создавший эти понятия, забывает, что было с ним до прихода сюда, и не думает о том, что будет после.

Возле сильной реки было ветхое кладбище. Клином вторгался в течение реки островок зелёной суши, и на нём живым протестом против движения часов и дней покоилось забытое кладбище за деревянной, чудом сохранившейся церковью, над которой уснуло несколько старых ив.

Было туманное утро ранней осени. Возле реки влажно пахло водою, и чувство реальности отступало перед видом старых крестов.

Миновав лес и поле, человек оказался один на один с церковью, окружённой чахлыми кустами. Кладбища он сразу не заметил. Кресты открывались лишь при приближении к церкви. Возле них пахло ветром, который наполнял собою окрестность, вступая в затейливую игру с действительностью.

Таких церквей сейчас и не встретишь, подумал он, подходя к ней, и только тогда увидел кладбище, ничем не удивившее его. Дверь церкви была заколочена, но доски разошлись, их было легко оторвать, и из всех щелей, не заросших травой, настороженно-пугающим взглядом смотрела темень. Он отодрал две доски и вошёл в церковь, и оказался во времени — или в чистом запахе его, в чистом дыхании метафизики.

Суть церкви сохранилась — запечатанная в сосуде времени, она излучала спокойствие и умиротворение, но казалось, что сияние её не может выдержать душа, покуда вмещённая в тело.

Человек вышел из церкви.

Прямо против неё начинался спуск к реке, чьи свинцовые воды плавно и тихо, будто не совершая никакой работы, ускользали — от взора, яви, кладбища — ускользали, почудилось, в бесконечность, выраженную небесной мощью, неясной властью гигантской надмирной сферы. По ходу реки был ещё один островок, и на нём, точно оправдывая его существование выросло дерево неразличимой породы, и стояло, покачиваясь, споря с ветром, стесняясь своего одиночества, которого не могли разделить даже облака.

Человек спустился к реке. Вдоль берега тянулась тонкая кромка жёлтого, волглого песка, а вдали, там, где уже невозможно было различить, где кончается река и начинается небо — всё сливалось в одну светлую бесконечную массу.

Он поглядел на противоположный берег. Насколько хватало глаз, там была видна только зелёная равнина…

Захотелось выкупаться — а верней, приобщиться к незримому ходу течения, к силам, обеспечивающим бытие водного простора. Он решил доплыть до островка и коснуться рукой одинокого дерева.

Он разделся и стал медленно входить в воду. Песок быстро кончался. Вязкая грязь покрывала дно реки — она засасывала, тянула в себя миллионами мягких крохотных пальцев.

Было прохладно. Сильное течение сбивало с ног. Он оттолкнулся, оторвался от вязи, и поплыл к острову. Плыть по течению было легко: вода несла сама, наполняя тело звенящей лёгкостью, вода была другом, приняла в себя его тело, и казалось даже, проходила сквозь него, взаимодействуя с кровью.

Доплыву ли до острова? подумалось внезапно — и хватит ли сил вернуться назад? Страх тронул сердце, и человек, развернувшись в воде, ощутил тугую, плотную силу теченья, препятствующего теперь.

Он выбрался на берег, и стоял обсыхая, и смотрел в небо, на массивные облака — желтовато-серого оттенка, они кое-где расступались, образуя просветы, синие, лазоревые, и каких-то других, неизвестных как будто и манивших цветов.

Потом он оделся, немного прошёл вдоль берега, подобрал тугую, обросшею водной травой раковину, замкнутую так плотно, что никакая сила не могла б разомкнуть эти створки.

Моллюск жил внутри, храня свою жизнь в неприкосновенности.

Человек бросил раковину в воду, и поднялся к церкви со стороны кладбища, и только теперь рассмотрел его. Покосившиеся кресты были серы и одиноки, иные почти вросли в землю, и надписи стёрлись, невозможно было разобрать ни одной.

Человек поднял голову и в глубине неба увидел крохотную белую чайку. Изящно выгнутые крылья, казалось, сами несли её, и она будто не летела, а плыла — плыла, чтобы вскоре исчезнуть, как мимолётная улыбка неба, как символ нашей всеобщности, который можно почувствовать, но нельзя надолго сохранить в сердце.


наверх

КОММУНАЛЬНАЯ КАНТАТА

Вороны роняют круглые шарики грая, и медленно плывущий белый пух — тополиный июньский снег — контрастирует с ними, звонкими…

Двор, образованный суммой домов, есть часть сложной, разветвлённой лабиринтом системы — и несложно заплутать среди бесчисленных переходов, арок, тупичков, ежели не знаешь чёткого алгоритма пути.

Один из домов жёлт, громоздок, напоминает старинную хребтообразную крепость; голуби на карнизах его — что ноты, но мелодия не звучит, не звучит…

Дом наполнен коммуналками, и жизнь в нём густа, быт — что крепкозаваренный, настоянный чай, не то борщ, сваренный столь круто, что ложка стоит в нём, не падая.

Скрипят, стреляют половицы паркета; двери массивны, а потолки высоки — и любо ребёнку вглядываться в тонкие трещинки, представляя географическую карту несуществующей страны, мечтать.

На втором этаже живёт часовщик — дядя Костя — и ребёнок порой отправляется в гости к нему: пошуровать. — О, заходи, — приветствует его старый, с желтоватым пергаментным лицом часовщик, и ребёнок, немного робея, проходит к пузатому комоду, из какого выдвигается ящик, наполненный блёсткими — колесатыми и с камешками — деталями, и, зачарованный, перебирает их, тихо бормоча что-то…

Пожилая болгарка на четвёртом этаже гадает, и пёстрые карты быстро мелькают в худых склеротических пальцах, обнажая скрытую схему чьей-то судьбы.

— Маш, рассольник выкипает! — режет воздух крик, и спешит заболтавшаяся хозяйка, спешит по длинному, коленчатому коридору на огромную кухню, где четыре плиты организуют пространство, как дома организуют двор. В пасти колонки синие языки пламени — трепещут они, как крохотные флажки… А сковородок! кастрюль! Скарб людской должен бы характеризовать хозяев — да нет, всё похоже: подумаешь — сковородка обожжена сверх меры, да не вычищена кастрюля…

Володька — в истёртом пальто, подвязанным сальной, перекрученной верёвкой, с худым, волчьим лицом — заходит к Вальке-сестре — тихой алкоголичке.

— Буишь? — А то!

Пьют из грязных, щербатых чашек сладкое тягучее пойло — портвейн, принесенный Володькой, дымят Беломором, пускают ядовитую — по загубленным жизням — слезу.

Витёк — сын Олега: атлета, мастера спорта по толканию ядра — катит по коридору на трёхколёсном велосипеде и распевает что-то, пока Любка — мать — не заорёт на него, или не позовёт ужинать.

Густо дана жизнь, мазки её пестрят, золотятся, чернеют…

Ребёнок во дворе слушает вороний грай, мечтая собрать блёсткие шарики в коробочку… Качели скрипят, и две девочки в песочнице строят нечто.

…гроб вынесли из подъезда, установили на табуретах; старуха рыдала, гладя лоб дорогого покойника; полукругом стояли люди, и ритуальный автобус был запылён.

Мальчишки семи и девяти лет глядят на похороны с лестничной площадки.

— А умирают навсегда? — спрашивает младший.

— А то,— басит тот, кто постарше, в ответ. — Страшно?

— Ещё б…

— А давай поклянёмся не умирать никогда!

— Давай, — соглашается младший.

Летнее солнце подчёркивает запылённость окна.

Что дому чья-то конкретная смерть? Чужая трагедия? Провал в смертный проран? Массивный — стоит он вторую сотню лет; видавший так много смертей, свадеб, радостей, горя, будто пронизанный токами времени, хранит он в себе густую-густую плазму необъяснимой жизни, хранит надёжно — будто и впрямь противореча проискам смерти.


наверх

© Александр Балтин, 2012

произведения автора

на главную страницу